I
С половины восьмидесятых годов стала падать уверенность в достаточности для нас классического образования. Классические гимназии и прогимназии, которые в семидесятых годах открывались даже в исключительно фабричных местностях, прекратили свой рост, и своеобразна причина этого: оне перестали находить учеников, родители перестали отдавать в них своих детей. Нам известны случаи, что в четырехклассных прогимназиях, в последнем выпускном классе, сидят на двух скамейках пять учеников при восьми преподавателях из стольких же предметов. Что-то похожее на неловкость, забота всеми силами заманить еще учеников, усилие скрыть факт на месте, среди населения города, и как-нибудь объяснить его перед центральным окружным начальством, — все это составляло предмет постоянной тревоги в жизни таких прогимназий. В надежде заманить родителей к отдаче детей в прогимназию — прием их, перевод в следующий класс и выпуск понижались в своих требованиях. И ничто не помогало. Просто преподавание данных предметов, как бы дешево ни стоило и как бы облегченно ни велось, оказывалось ненужным. Мы не можем забыть одного восклицания, лет двенадцать назад выслушанного и которое вызвало гомерический смех в среде преподавателей; оно было обращено к инспектору прогимназии быстро вошедшим в учительскую комнату «родителем»: «Д-ий А-ч, нельзя ли моего сына освободить от греческого языка, — он у нас в торговле ни к чему?». Нам, преподавателям, было особенно смешно это восклицание, потому что известно было учебное положение этого предмета не только как непременно нужного, но и как главного, он же приравнивал его к новым языкам, от одного из которых ученик может быть «освобожден». Смех произошел от несовместимости точек зрения. У нас было университетское, «обще»-просветительное воззрение, было впечатление множества прочитанных об этом предмете статей, выслушанных дебатов, зрелища общественной и литературной борьбы за него. Но в самом деле, кроме этой точки зрения есть бытовая, местная; точка зрения ежедневных нужд, практической потребности, нам вовсе в то время неизвестная и даже нас вовсе не заинтересовавшая, — и вот с этой точки зрения полутревожное, полунадеющееся восклицание «родителя», думавшего, что его сына освободят от недававшегося и ненужного ему греческого языка при полном успехе в остальных предметах, — это восклицание имело свою логику. Мальчик был способен; он поправился потом и в греческом языке и, кажется, дошел до университета; не всегда кончалось так благополучно или, вернее, редко так кончалось.
В этом же городке — Орловской губернии, около известных Брянских сталелитейных заводов и неподалеку от Мальцевского заводского района, где влачила свое существование классическая четырехклассная прогимназия, — мне пришлось услышать разговор в толпе горожан: «Когда бы не евреи, мы бы и без сапог ходили». И в самом деле, все ремесла в этом городке были уже захвачены или захватываемы евреями. Шапочники, портные, скорняки, не говоря о часовщиках, которые во всей России, кажется, евреи, — все было в руках или переходило в руки евреев. Как учитель школы, имеющей центральное отношение к Москве, я не знал местных нужд; и, как начинающий учитель, не интересовался ими; но все-таки разговор не мог не поразить меня и не заставить задуматься: да что делаем мы тут, для чего нас сюда послали? Какова и не отрицательна ли по результатам наша деятельность здесь, оплачиваемая что-то около 13 000 руб. в год, из коих 3000 давал город, кстати, очень бедный? Очевидно, город был вовлечен в этот расход, потому что в мою пятилетнюю бытность в нем он несколько раз начинал ходатайствовать о том, чтобы взять обратно свое согласие на уплату субсидии, но уже дозволения на это не получалось. Но я продолжу о разговоре насчет необходимости сапог и о евреях, единственно удовлетворявших этой необходимости. Конечно, относительно сапог было преувеличение: сапожники могли найтись и русские, преувеличение сорвалось от раздражения; в гуторящей толпе речь быстро перешла на существующие учебные заведения и гневно обрушилась на прогимназию: «Уж лучше же городское училище, — оно, действительно, переполнено учениками, — да чего же лучше: и там никакому мастерству не научают?..»
В той же губернии, но в более восточной ее части, мне пришлось служить в полной восьмиклассной классической же гимназии. Здесь уже в самом городе, а не в окрестностях, было много кожевенных заводов; важно, что не так они были велики, как то, что положительно их было много, и исстари; с одного, впрочем, завода кожи шли в огромном количестве во Францию; женское население было занято кружевным промыслом, и девчонке лет восьми, даже семи, уже покупали в семье катушки, и она начинала вязать себе (зарабатывать) «приданое». Я очень полюбил этот городок, за четыре года жизни там, за его живой, промышленный, какой-то веселый дух и вместе с тем строго церковный быт. При сорокатысячном населении в нем не было ни реального училища, ни духовного, и только две гимназии: классическая — казенная и женская, которая содержалась городом, т.е. она округу и министерству не стоила ни копейки. Здание женской гимназии, большое, двухэтажное, с красивым подъездом и какими-то архитектурными выступами, счастливо отличалось от обычных казенных построек; наезжавшие из Москвы ревизоры говорили, что это лучшее в округе, т.е. в 11 подмосковных губерниях, учебное заведение. И вот, в годы здесь учительства, я с величайшим любопытством наблюдал, как несоответствующая типу города школа полуразъедает, полупарализует местную жизнь. Начну с женской гимназии. Тут все было отравлено, и с первого же шага, неожиданностями чиноустройства. Построив на свои средства здание-дворец, давая полное содержание персоналу учителей, классных дам, начальниц, — город, естественно, хотел, ну, хоть порадоваться каждой минуте жизни своего детища. Я глубочайшим образом убежден, да и все признаки были, что просто он не хотел лежать мертвым камнем около, не хотел пассивности, смотрел на основание гимназии как на начало длительного и непременно активного процесса жизни — «вот с гимназией». Таким образом, вначале тут не было и тени желания властительства, господства; да и не было ведь умения господствовать, но — «не отгоняйте же, дайте хоть посмотреть». Своеобразная черта: учителя в летние вакационные месяцы не получали жалованья, город просто не понимал, как платить деньги за вакацию, «неделание»; но зато в учебное время плата учителям шла наравне с мужской гимназией, т.е. чрезвычайно высоко для городских средств. Привожу эту подробность, чтобы показать, что действительно гимназия была создана городом и в ней без него «ничто же бысть, еже бысть». Пикантную, однако, сторону, и для города неясную при основании, составляло то, что весь учащий и воспитывающий персонал ни в одной йоте от города не зависел и зависел, можно сказать, в каждом дыхании от округа, т.е. от окружной канцелярии, находившейся в Москве. При мне, т.е. в четыре года, ни разу не было из Москвы ревизии. На почве этого соотношения как-то и почему-то, но сейчас развилась вражда, и «детище» города стало предметом мук, тревог и раздражения, наконец — оскорбления для него. Это вот, видите ли, город «Кит Китычей», и самым пикантным удовольствием для педагогической администрации именно и было не скрывать, что это — «Кит Китычи», и есть такая «просветительная» точка зрения, а к счастью, и такая путаница административных отношений, в силу которых можно «чихать в нос» этим Кит Китычам. «Помилуйте, гимназистка канкан на льду танцует», — помню я возмущенное замечание одного «родителя» («на льду», т.е. на коньках зимой). Само собой такой элементарный факт был понятен даже и Кит Китычу; понятно, что Кит Китыч лез с «слезным заявлением», но по специализации науки педагогики, а главное — опираясь на округ, на нити своей административной зависимости, ему вместо слов отвечали улыбкой и затворяли перед носом дверь. Конечно, все дело можно было вести с любовью рука об руку с городом, но наслаждение пренебречь замечанием, «чхнуть соседу в морду» так неудержимо в человеке, что около женской гимназии шла вечная и упорная борьба между так называемым «попечительским советом», который многое платил, но у которого никакой власти не было, и между «советом педагогическим», который получал, учил, как ему Бог на душу положит, и имел у себя все права. Я хорошо помню, что даровитые и умные учителя, т.е. самый крошечный процент их, которые хотели лучше жить в мире с городом, т.е. трудиться для города, считались, как бы ренегатами своей учительско-административной корпорации, считались не на добром счету у администрации («честолюбцы» и «интриганы», «заискивающие» у города), элементом неприятным и беспокойным. «Монтекки» и «Капулетти»?.. «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем»? Вечный удел человека?.. Но только город с красивым, старым, благочестивым обличьем под воздействием этой школы и в этих подробностях ее устройства, стал как-то перекашиваться на иной вид, с набегающими тенями чего-то не очень привлекательного.
II
В женской гимназии я не учил и только наблюдал ее жизнь и все в ней отношения, ибо мои товарищи по службе были там учителями, и также я знал весь ее женский административно-педагогический персонал. Я учил в мужской гимназии и наблюдал и ее бесплодное положение. Здесь также было полное презрение к городу, но уже более прочное, ярче открытое, ибо и плата учителям шла от казны. Вообще вражда между гимназией и городом — факт до такой степени странный и до такой степени всеобщий, что нельзя над ним достаточно надуматься. Город притом вовсе состоит не из Кит Китычей: во-первых, между «Кит Китычами» есть много таких, у которых «ума палата» и которые всякого учителя по природному уму, по зрелости суждений не о профессионально-педагогических, а об общих предметах «за пояс заткнут», но и, кроме того, тут же возле «Кит Китычей» и отлично с ними сживаясь, были доктора, землевладельцы, отставные военные, судейские, и замечательно, что и они все также враждебно относились к гимназии. Почти без исключения (за одним очень добрым, очень почтенным исключением — в захолустном городке с 7000 жителей и в 110 верстах от железной дороги) везде я находил, что гимназия — это какое-то вымороченное место в городе, которое все обегают и с которым отношения завязываются только по нужде. В педагогической администрации нет такта вести какую-то среднюю линию, и сохраняя полную свободу и независимость в средствах и методах воспитания и научения, и будучи в то же время приветливою и внимательною к окружающему населению. Учителя — это нервный, раздраженный, замученный трудом и бедностью люд, который пошевелиться не смеет в своей педагогической ячейке, трепещет округа, боится и укрывается от директора; и в той минутке времени или той щелке к свободе, которая ему остается, — а к сожалению, она остается только в направлении к городу, населению, «родителям», он просто уже не хочет сдерживать себя, он хочет игнорировать, пренебрегать — и этим только я объясняю пренебрежение их к «Кит Китычам». Ибо в себе самих, в уединении, дома — учителя часто есть глубокий и развитой, а главное — высоко чистый люд. Сколько между ними я наблюдал тайно делающих, т.е. материально делающих, благодеяния самобеднейшим ученикам. Вообще в гимназии и около нее я наблюдал замечательное явление — люди порознь и умны, и честны: эти «Кит Китычи» — вполне достойны; учителя — с сердцем, и часто с умом и сердцем — директор; округ, конечно, «печется», хоть издали и отвлеченно. Но есть — в нитях ли зависимости, в постановке ли дела, или еще в чем — даже трудно уловить, но есть, говорю я, что-то, в силу чего всё взаимные отношения этих порознь прекрасных людей отравлены, мучительны, извращены, и обыкновенно труд их бесплоден.
И вот среди этих сыновей кожевников, кружевниц, попов, чиновников, ремесленников, — добрых и хорошо дома упитанных малых, которые так скоро бледнели и зеленели в гимназии, — я помню двух ужасных лимфатиков, в третьем и первом классе, угрюмых, полных и невыразимо апатичных к учению. Они были братья, и почему-то именно за их угрюмо-апатичный вид я их обоих безотчетно полюбил. Главное, я ясно видел, что мальчики очень умные и почему-то они совершенно не хотели учиться. Все, что вы говорите им, ваши укоры, «пристыживанье» они не только чувствуют, но и, очевидно, все отлично понимают вокруг себя, в ваших словах и даже в мотиве слов; все понимают, но, затаившись в себе, молча, сев на парту, к завтрему так же не знают урока, как не знали и сегодня. Это была мука. «И что же это за мука с Б-ми, — сказал я надзирателю, местному старожилу — Да кто они?» А они одевались очень бедно (затасканно), и я думал, что это какие-нибудь ремесленники. «Что вы, что вы, это дети на всю Россию известного плодовода, т.е. у их отца — знаменитый питомник плодовых дерев», — и он назвал лежащий верст за 60 городок. Позже, живя уже в Петербурге, я в самом деле читал публикации фирмы, но в ту минуту я почти растерялся от недоумения: «Так что ж они у нас делают? Ведь это — богатство, это — честь местного края, что нашелся человек, заведший такую диковинку, и умную, и нужную, а тут я их тираню, почему они не знают Пелопонесской войны...» — «А воинская повинность? — возразил надзиратель. — Они учатся для воинской повинности и потому, что гимназия открывает всюду дороги...» — «Всюду дороги! Но перед ними лучшая дорога, какая может быть в России, и они свертывают с нее на всеми опороченную и всех измучившую общеинтеллигентную». И тут я припомнил еще случай, уже из своей университетской жизни.
Между лекциями, собирая вокруг себя слушателей, неизменно рассказывал полунеприличные, полукаверзные анекдоты о профессорах один студент. Он был хорош, как Аполлон Бельведерский, и кроме остроумия, действительно замечательного, в нем была чудная приветливая ласка ко всем окружающим. Он примкнул к кружку студентов, к которому и я принадлежал: так, человек пять-шесть, ближе сошедшихся характерами, — шалопаев, но которые любили философию и, кроме нее, не любили ничего, а главное — не хотели ничего любить, так что, подбирая лекции, уходили от классиков, которые терзались вопросом: которую из трех возможных форм употребил Демосфен в первом периоде речи «De corona»: άχροάσθαι (настоящее), άχροάσαθαι (аорист) или άχροάσήσθαι (будущее)? То есть мы не одну философию любили, скажу для оправдания: но и в истории, и в литературе мы любили тоже только одну философию. Так нас Бог уродил. И вот Аполлон примкнул к нам. Все мы были на «ты» и также с Аполлоном, который действительно был чудесный малый, т.е. без «искорки», но товарищ без измены и предательства. В первый же раз, как я пришел к нему, я был поражен множеством книг, и большая часть в английских переплетах: эти приходили прямо из Лондона, и он познакомил меня со своеобразием английского способа обрезать книги. Огромное большинство книг было по философии, но на деревянной горке, на которой он предпочитал заниматься и писать, были вырезаны иероглифы, т.е. действительные египетские иероглифы: он интересовался тоже и ими. Говорил и читал на трех языках. Не буду дальше и больше рассказывать, но объясню только, что, обладая отличною памятью и очень начитанный, — он был убийственно и, очевидно, непоправимо ограничен: полная противоположность тем двум угрюмым плодоводам первого и третьего класса гимназии, которых я знал в качестве учеников. Мне как-то, будучи на летних уроках, случилось заскучать, и я написал ему скучающе-сантиментальное письмо; через неделю получаю ответное письмо, которое, очевидно, он сочинял всю неделю и из которого яснее, чем из разговоров, я усмотрел удивительную его бессодержательность, ничем не поправимую и никак не заполнимую. Скудность хорошо отполированной доски, но такой твердости или такого состава, что ли, где не вырезывается ни одна буква. Так после этого наши отношения, без размолвки и все сохраняя вид дружелюбия, и отклеились. Просто — не цеплялось ничего за его душу, и он не в силах был ничего забросить в вашу душу.
Кто же он был? Он достиг университета ценою ссоры с отцом, т.е. не говоря о другом, ценою возможного лишения очень большого наследства; его отец вел обширную торговлю пушным товаром и имел непосредственно дела с Сибирью. Сына он отдал в коммерческое училище, но вот сына потянуло из него в университет и, путем невероятных усилий, он действительно усвоил древние языки, весь их 8-летний курс, и вступил-таки в университет. Очень характерно для определения его дарований, что несколько раз, держа экзамен на испытание зрелости, он проваливался на экзамене по словесности, т.е. не мог связно и последовательно написать трех страниц сочинения. Судя по письму, это, вероятно, был чрезвычайно путаный и претенциозный вздор, в котором решительно невозможно понять, что именно он говорит, не подымая уже вопроса о мотивах, почему то или иное говорит. У него был какой-то мертвый ум, и хаос вычитанных знаний вовсе никак не организовался в нем; замечательно еще (и от этого он имел терпение пройти в одиночку 8-летний курс древних языков), что он всякими предметами занимался без оживления, но и без неудовольствия. «Любишь ты математику?» — спросил я его как-то. «Да, как и иероглифы». Ему решительно все равно было, что бы ни читать и чем бы ни заниматься, но он постоянно был занят и всегда что-нибудь читал; потом скверный анекдот об ученом или профессоре, карточку которого — а он искал и покупал фотографии всяческих ученых — он тут же показывал. И вот на этой удивительной плоскости загорелся свет образования, т.е. его потянул ему необъяснимый, но для него, очевидно, невыразимо привлекательный свет образования. Он был очень благороден, очень порядочен; он, очевидно, «горел» сердцем к науке в ее неопределенно-далеком смысле, — и был только ко всему этому глуп — тою тонкою и самою ядовитою глупостью, которая есть бессодержательность. Никакого фатовства в нем не было; и круг самых красивых девушек (а оне льнули к нему) он оставлял для чаепития с приятелем, с которым он разговаривал тоже совершенно не ломаясь, отнюдь не рисуясь; но... только было несколько скучно говорить с ним, и еще — ничего, еще — никакого признака. Да простит мне все же хороший товарищ, что я делаю его предметом «социально-педагогического», как сказал бы Щапов, анализа в интересах разрешения огромного бытового и исторического вопроса: торговля пушным зверем — это ведь опять богатство, это путь, а для «интеллигента», если бы случилось, — это и «исцеление». «Земля...» — мы все о ней толкуем; но ведь земля есть только и именно работа, починка чего-нибудь в великой храмине бытия человеческого, причем является радостное сознание, что ты человеку нужен и не тяготишь человечество лишним существованием. Главное здесь, в рассматриваемом случае, как и там, у плодовода, — все дело уже поставлено; фирма «Домби» уже есть, и только никак нельзя приставить «и сын»: «Домби и сын». Я не коммерсант, не промышленник — но, разумеется, России нужно одеваться в меха, разумеется, Сибири нужно продавать меха и, разумеется, важно, чтобы коренные русские люди справлялись без чужой помощи с этой нехитрой, но серьезной задачей обмена между двумя странами, входящими в состав их отечества. «И батожьем бы тебя бить, философ ты мой милый», — думал я после о моем товарище; но в университете так мало еще знал я жизнь и так мало даже интересовался ею, что конечно, ничего подобного мне никогда не приходило на ум, как и этому юноше — «погибшему, но милому созданию»...
Вот как жизнь слагается, из каких черточек, крупинок, камешков. Воинская повинность всех толкнула в гимназию; но одновременно она оттолкнула от множества промыслов, от множества уже заведенных «дел» естественную, выраставшую около них детвору. Детвора, выучив «азы», почувствовала, что за плечами у нее «Кит Китычи», а впереди светлый Ломоносов путь, по которому она и двинулась. Немного лет прошло, и государство положительно растеривается: да, как восстановить, как возвратить к труду, к земле, к промыслу эту интеллигенцию и как воссоздать, наконец, эти промыслы? Попытки, положительно тревожные, а что печальнее всего — не обещающие больших успехов, самых разнообразных ведомств: народного просвещения, духовного, финансов, земледелия, — все текут отсюда и не имеют иной цели, как исцелить опасную рану, которую в необдуманные 70-е годы — в годы торжества едино спасительной системы образования, мы сами себе нанесли.