«БОЛЯТ МОИ РАНЫ…»

Этот разговор, а скорее, монолог, изредка перебиваемый мною-собеседником, случился сумеречной порою в моей квартире. На какое-то время я приютил Юрия Александровича Косова, зав. промышленным отделом редакции, далеко не старого инвалида Великой Отечественной. Приехал он с Урала, там в своём городе, занимал довольно солидное положение, коль с ним на охоту, на рыбалку, бывало, отправлялся сам ссыльный Маршал-Победа. Однажды их лодка, рассказывал, чуть воды не черпала бортами от набитой доверху птицы.

— Да куда ж вам столько?!

— Азарт! Да и что — птица, мясо пернатое? Тут твоя жизнь на кону, дунь — и полетит, как пёрышко, а это утка…  Раздавали.

И, должно быть, как и опальный маршал, Юрий Александрович в личной жизни не мелочился. Но, в отличие от маршальских, аппетиты были скромными. Как-то, собираясь набрать по телефону директора спортивного магазина, дабы воспользоваться фактически служебным положением, пояснил нам, коллегам:

— А вы листали пятнадцатитомную «Медицину в Великой Отечественной войне»? Семьдесят, если не восемьдесят, процентов раненных в грудную клетку заболевают туберкулезом или раком лёгких… Может, мне осталось два года жить, а я буду урезать себя, отказывать себе в тех мелочах, на которые право кровью купил?

А и просил-то всего лишь: оставить ему несколько дефицитных тогда удилищ да какую-то уловистую леску. И так же, в обход, заказывал через кого-то в Москве итальянскую кофеварку… После сокрушался:

— Может, зря? На кой мне эти удилище, японская леска, а? — словно хотел со стороны взглянуть на себя.

Собеседником он редко бывал лёгким. Всё, казалось, прощупывал вслепую, не доверяя ни глазу, ни сердцу: а не оскорбил ли кого; а не будет ли это неудобно; а… И делал это частенько через меня, найдя (тоже на ощупь?), как ему казалось, инструмент, вроде камертона, безропотно и сочувственно отзывающегося на все его излияния... Но однажды инструмент взбунтовался…

Выведенный из себя его заунывными речами, я как-то сказал, каюсь, довольно развязно:

— Вы, Юрий Александрович, так смотрите на мир, как если бы строгали топором тесину, а толщину её пытались бы замерять микрометром. Всё тончите…

Он резко повернул ко мне бледное лицо, но ответил, улыбнувшись, — устало, одними глазами, светло-серыми, словно выцветшими:

— Я тоже не раз так думал. Только не додумался до этого микрометра… Да, так. Гляжу с каждым годом всё тоньше. Тоньчу…

— Но, может, всё оттого, что вы слишком, чрезмерно уж, не доверяете собственному организму? Знаете, это же так естественно в вашем положении. Чуть что с телом, а вы уж и духом готовы падать — дескать, может ли быть иначе?

— Н-не-ет, я-то себя знаю, прочувствовал!..

— А не по привычке ль? Иллюзия, так вам хочется…

— Скажи, тебя испытывали на нервный рефлекс?

— Это — когда молоточком по коленке? Да я и сам себя испытывал!

— Ну, и как?

— По одной коленке ничего, а по другой — как ударю, так нога выше головы подпрыгивает. Я даже забеспокоился, неспроста же врачи стучат, и раз она так подпрыгивает, значит, что-то очень не в порядке…

— Х-ха! — негромко и вяло. — Уже забеспокоился… А у меня в сотни раз, да что — в сотни мильёнов… хуже, в тысячи миллионов! И сколько загадок случалось! Ни с того, ни с сего температура поднимается до предела. Вот-вот кровь начнёт свёртываться. С лёгкими — что? Проверили — всё, как было. С бронхами? Ничего. Что-нибудь в плевральной полости (знаешь, тут вот плевра есть?), скопилось что? Взяли пробу, тянули… Нет ничего. На рентген! Вот отсюда досюда — затемнение. А этого по всей науке быть не может! Ну, что остаётся? Может сегодня медицина и отгадала бы, а тогда, в сорок шестом, оставалось одно — посмотреть, пощупать. Разрезали. Не усыпляли, только местная анестезия — нельзя уже было, мог и не проснуться. Открыли, заглянули, плечами пожали и снова зашили… А сколько их было ещё, тёмных, случаев! Я за эти двадцать с лишним лет уже сам поднаторел кое в чём, так, что не всякий врач со мной спорить решится. Я знаю, где и что болит… У меня бывает всё болит. И знаю, вот дай мне отпуска месяца три, без содержания, с июня по август, и стану на ноги, и, может, ещё несколько лет протяну…

— Но что ж вам мешает? Разве ж не поймут?

— Понять-то поймут! Но и я должен понимать: когда меня сюда брали, спросили: «А бюллетенишь часто?»

— И что вы ответили?

— А что бы ты сам ответил в таком случае?

— Ну, как… Наверное, рассказал бы, как есть… Вы разве виноваты!

— Никто ни в чём не виноват. Он сам — инвалид Отечественной, и понимает. Правда, рана ране рознь. У кого руки-ноги нет, а я… меня всего нет, на чуде живу. Да дело не в этом. Он всё понимает, а всё же спросил: «Бюллетенишь часто?» Тонкость эту я должен сознавать, если ещё человек?! Вот те и микрометр… Я часто вынужден копаться в таких тонкостях. Едешь в троллейбусе, и чувствуешь вдруг, что стоять невмочь больше, упаду. А не падаю потому только, что со всех сторон жмут и удерживают. Но разве могут уступить место, и разве могу я сам, такой с виду молодой — мне ж всё равно не дашь больше сорока, — могу ли попросить: уступите местечко инвалиду?! Сколько раз бывало тоже: сидишь, едешь, а тут же толстая женщина стоит. Но ей трудно от жиру, а я подняться не могу… А она стоит и пожирает тебя глазами, только-только не скажет: «Как не стыдно!». А то и скажет… На мне ж не написано!

— Ну, не знаю, — вдруг кипячусь и сержусь неизвестно на кого, — почему не заведено, чтобы инвалид вешал на грудь — обязательно! — какой-то знак заметный… Звёздочку, допустим, с алой лентой, символом пролитой крови?! Ведь можно же?

— Можно, конечно. Да будет ли каждый носить? Хочется-то быть как все… хоть чуть-то, хоть по взглядам не узнавать, что не равный им. Ну, вот опять скажешь — тонкости, микрометр…

— Неужто это чувство сильнее хотя бы того же инстинкта самосохранения? Вы не возьмёте три месяца отпуска, когда-нибудь так и не попросите места в троллейбусе — а ведь всё это в самом деле стоит вам дней или даже лет жизни!

— А вот был бы на моём месте тогда, в сорок пятом, — зло пошутил он, доброжелательно, однако, сощурив глаза, — всё понял бы … О чувстве самосохранения говоришь. А в чём оно, не в том ли, чтобы просто жить?

— А как это с вами было тогда? Вы никогда не рассказывали…

— Я и сам не всё помню. После кое-что рассказывали мне, что-то сам восстановил в памяти… Там-то и в самом деле всё было просто, грубо. Без тонкостей… Попал в крупорушку из военного училища в самом конце войны. Впервые услышал, как скрипят шестиствольные миномёты и как зловеще воют их мины — просто вжимают в окоп… Случалось, гимнастёрки исполосованы со спины и ремень изрезан — осколками, когда вжимаешься в землю… Трудно подняться. Комвзвода наш просто не хотел ложиться и всё время старался ходить, потому что никакая, даже секундная, задержка его на лёжке, когда поднялась ракета, — не простительна. Трусливые обычно лежат дольше, и поднять под огнём их просто невозможно. Наш пулемётный расчёт (четыре пуда пулемёт станковый да пуды зарядов) — лучшая мишень для противника: передвигаемся кучками и совершенно беззащитные… Всё равно, что стайка уток для охотника… Когда атака захлебнулась, трое нас залегли в воронке, и слышали, понимаешь, всей кожей чувствовали, как немцы долбают минами наше поле. И назад ни шагу, и вперёд, в мёртвую зону, не уйдёшь — пулемёты шпарят, и лежать — погибель верная. Один не выдержал, и мы видели, как его пополам согнула очередь. А мы дождались мины. Когда наша завыла, только и успели друг на друга посмотреть. Дальше не помню ничего. В сознание пришёл, когда меня на носилках поднесли к биплану, кукурузнику. На крыльях у него было по сигаре — специальные футляры, вроде школьных пеналов, для перевозки раненых. В одну такую меня впихнули вместе с носилками, колпаком закрыли. Полетели. Пока обстреливали, я был при сознании и всё переживал, — тут он снова улыбнулся вяло, — что прошьёт в этом футляре на крыле. Когда стрельба стихла, я успокоился и, наверное, снова потерял сознание или плохо запомнил, что дальше было…

— А с тем другим, что в воронке оставался с вами, — что?

— После войны разыскивал — и не нашёл. Я чудом жив остался, но не могло же случиться два чуда кряду!

— И что же дальше?

— Считал по госпиталям не месяцы, а годы. Тоже просто и грубо. А тонкости только потом начались, когда ожил и жить захотелось. И жить — как все! Разве жизнь много просит? Она — так: уж если жить, так на всю катушку!.. А раны… Раны — что ж, они болят…

Умолк. И всё так же вяло улыбнулся.

Меж нами тогда легло поле. Бескрайнее. Издолбанное минами.

Юрий Александрович не собирался надолго задерживаться не только в моей квартире, но и в наших краях, а может, и на белом свете... Вскорости его взяли собкором одной из центральных газет по строительству автогиганта на Волге. Уезжая, попросил подарить четырёхтомник Ушакова. Словарями, особенно толковыми и этимологическими, знал он, я очень дорожил. Но мог ли ему отказать?

Уехал — и ни звука, ни письма. Только по его центральной газете и видел: живёт «на всю катушку».

Давно уже в дни Победы поминаю чаркой.